Перейти к содержанию

"Большой конвейер" - книга о драматическом запуске Волжского тракторного завода в 1930-х годах


Рекомендуемые сообщения

post-44514-0-88272700-1568041361_thumb.jpg    В 1932 году писатель Ильин закончил писать книгу "Большой конвейер". Литературно обработать он её не успел, и в этом смысле она весьма несовершенна. Но для историков индустриализации СССР труд Ильина представляет собой ценное пособие: по сути, это беллетризованный отчет о сложных перипетиях  выхода завода на проектную мощность, с массой деталей, отражающих дух времени.

Книга, если что, свободно продается на Алибе.

Приведу здесь несколько отрывков, касающихся моей темы - вредительство и внутрипартийная борьба в СССР.

Сначала, все таки, пару слов о литературе:

"Алексей Максимович Горький в одной из своих статей писал :  

«Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему – о том, как мы страдаем: в юности и зрелом возрасте – от недостатка разума, от гнета самодержавия, от женщин, от любви, от любви к ближнему, от неудачного устройства вселенной; в старости – от сознания ошибок жизни, недостатка зубов, несварения желудка и от необходимости умереть.

Каждый русский, посидев «за политику» месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался».

Автор принял совет Горького близко к сердцу и закончил свою книгу вполне жизнеутверждающе:

    "Большой конвейер спокойно нес тракторы, как Волга плоты, и ручейками из пролетов – каждая к своему месту, – стекались детали. Большой конвейер страны уверенно нес новые города, заводы, индустрию, как нес этот конвейер тракторы, как Волга несла свои воды…

Газган думал с каким-то чувством облегчения и довольства: «Хорошо, что есть такая партия, как наша. Скольким она принесла свет, поддержку, ясность пути!» Он чувствовал какое-то облегчение при мысли о партии, словно партия снимала с него огромный груз философских вопросов, рассекала их и обнажала их суть".

 

Теперь отрывок о речи Сталина, зацепившем тему вредительства.

    "Барков ерзал, стараясь усесться поплотнее в кресло, когда услышал кругом шум, крики и аплодисменты. Он запоздало встал и вместе с другими стал кричать и хлопать.

Сзади, за президиумом, послышался шум. Орджоникидзе, сидевший в зимней шубе, наброшенной на плечи, привстал и оглянулся; его секретарь, в защитной гимнастерке, сказал ему что-то на ухо. Он отдал какое-то распоряжение. Шум усиливался; в толпе, позади президиума, началось беспокойное движение.

Орджоникидзе повернулся к залу и высоким голосом крикнул;

–  Сталин приехал!

Но об этом догадались по тому движению, которое происходило за столом президиума. В рядах зашумели и захлопали, некоторые вытягивали головы, чтобы разглядеть среди толпившихся в президиуме людей Сталина. Но его еще не было.

Шум и крики возрастали; встал весь президиум. Сквозь расступавшуюся толпу несколько убыстренным энергичным шагом прошел Сталин в обычном своем костюме цвета хаки. Вынув из кармана несколько исписанных листков, Сталин положил их перед собой на трибуну.

Крики, шум и грохот аплодисментов усилились, слились, звучали непрерывно, изредка прорывался чей- то голос: «Да здравствует вождь партии!» и снова тонул в общем шуме.

Сталин стоял, заложив большой палец левой руки за борт френча; правую руку он опустил на поручень трибуны. Подождав некоторое время, он медленным и внимательным взглядом обвел хоры, партер, боковые ложи и, словно не желая терять больше времени, приподнял правую руку. Аплодисменты затихали. Президиум сел. Сели все.

– Товарищи... – сказал Сталин.

В зале пробежал шорох: сидящим позади не было слышно, некоторые еще торопливо усаживались. Когда все утихло, Сталин продолжал:

–   Работы вашей конференции подходят к концу, сейчас вы будете принимать резолюции. Не сомневаюсь, что они будут приняты единогласно. В этих резолюциях, – (он остановился и приподнял голову), – я их знаю немного – вы одобряете контрольные цифры промышленности на 1931 год и даете обязательства выполнить их...

Простое начало речи захватывало именно те вопросы, которые волновали и не могли не волновать делегатов. Сталин напомнил об обязательствах прошлого года, не полностью выполненных хозяйственниками, и задал вопрос: «Не повторится ли то же самое и в этом году? Где гарантия?»

По излюбленной им методике речи, он, задав этот вопрос, перечислил два основных условия для успешного выполнения контрольных цифр нового хозяйственного года. Наличие реальных возможностей – во- первых; желание и уменье претворять эти возможности в жизнь – во-вторых.

Обосновывая наличие реальных, «объективных» возможностей для выполнения плана, он указал на природные богатства страны; власть, имеющую желание и силы использовать эти огромные природные богатства на пользу народа; поддержку этой власти многомиллионными массами рабочих и крестьян; наличие строя, свободного от неизлечимых болезней капитализма и дающего серьезные преимущества перед ним, дающего такие возможности быстрого продвижения вперед, о которых не может мечтать ни одна буржуазная страна; наличие партии, достаточно сплоченной и единой для того, чтобы направить усилия всех лучших людей рабочего класса в одну точку, достаточно опытной для того, чтобы не сдрейфить перед трудностями и систематически проводить в жизнь правильную революционную, большевистскую политику.

Пока он перечислял все это, как всегда неторопливо, отчетливыми и законченными, как математические формулы, фразами, аудитория настороженно следила за ним, не улавливая еще главной нити, на которую нанизывались эти формулы.

Каждый представлял себе конкретно все те условия, которые перечислял Сталин, у себя в области, в районе или на предприятии; каждый знал, что это именно так.

Казалось, на всех лицах было написано:

«Да, да, у нас огромные природные богатства, у нас лучшая власть, единственная партия, поддержка многомиллионных масс рабочих и крестьян... Да, да, все это так, – но чего он хочет?»

Сталин говорил медленно и негромко. Жесты его были скупы. Изредка он подымал согнутую в локте правую руку до уровня плеча и опускал ее, сгибая кисть коротким движением, заканчивая, закрепляя мысль, как бы вколачивая ее этим жестом в сознание слушателей. Ставя вопросы, он отвечал на них, и самая повторяемость этого приема, ясное, четкое развитие мысли содействовали тому, что каждый мог повторить за ним его сложные обобщения, итог гигантской мыслительной работы.

– Есть ли у нас такая партия? – спрашивал он и смотрел прямо на аудиторию. – Да, есть. Правильна ли ее политика? Да, правильна, ибо она дает серьезные успехи.

И все знали, и все верили, и все были убеждены, так же как и он: действительно, такая партия у нас есть и политика ее правильна, ибо она дает серьезные успехи.

Он говорил теперь о желании и умении претворить эти возможности в жизнь. Высмеяв тех, кто помпадурски руководит производством, не вникая в сущность дела, ограничивается одним подписыванием бумаг, Сталин при напряженном внимании зала задал вопрос, который не всякий из сидевших в зале осмелился бы обратить к себе.

– Как могло случиться, – спрашивал он аудиторию, – как могло случиться, что мы, большевики, проделавшие три революции, вышедшие с победой из жестокой гражданской войны, разрешившие крупнейшую задачу создания промышленности, повернувшие крестьянство на путь социализма, – как могло случиться, что в деле руководства производством мы пасуем перед бумажкой ? Как могло случиться, – спрашивал он далее, – что вредительство приняло такие широкие размеры? Кто виноват в этом? Мы в этом виноваты, – твердо ответил он, глядя на зал.

И у каждого сидящего в зале и эти вопросы, и этот взгляд отражались по-своему.

Панченко, облокотившись на свои пухлые, белые, выползавшие из манжет руки, грустно думал, что вот он, действительно, не заметил у себя на заводе целой группы вредителей с главным инженером. Он долго не верил в их виновность, пока они сами не сознались и не указали, где и как они вредили. И он, Панченко, десять лет директорствовавший в Енакиеве, в Каменском, в Мариуполе, не видел, как у него под носом люди портили шихту, разрушали оборудование, тормозили выпуск.

«Кто виноват в этом?» спрашивал его Сталин, и он, почти не слыша, что говорил Сталин дальше, мысленно признавался: он, Панченко, сам виноват, что передоверился людям, не занимался хозяйством, администрировал, плавал поверху.

Оглядывая зал (почти половину присутствовавших он знал в лицо), он быстро вспомнил различные эпизоды их работы, где, у кого, на сколько процентов выполнялся промфинплан, какая была текучесть, кто из инженеров оказался, связанным с вредителями. Он припоминал разговоры в кулуарах конференции за все эти долго тянувшиеся дни прений и секционной работы – ему неожиданно с огромной силой захотелось немедленно по окончании речи Сталина, нигде не задерживаясь, прямо из Дома союзов проехать на вокзал, а оттуда – на юг, к заводу. Старый, заброшенный было им проект одного мастера по составлению постоянной шихты на третьей доменной печи возник в его памяти; пошарив в карманах и ничего не найдя, кроме мандата участника конференции, Панченко записал на нем сбоку, поверх регламента: «Домна 3, постоянная шихта».

Барков краснел так, словно Сталин все это говорил о нем и перед всеми его отчитывал.

Селиверстов спрашивал себя мысленно, что из сказанного Сталиным относится к нему, и сознавался: очень и очень многое – боязнь бумажки, вера в силу приказа, громоздкость и общность в работе его объединения. «Да, да, я иногда пасую перед бумажкой, как и все другие...»

Игнатов не занимался самоанализом. Он не видел Сталина, потому что сидел вполоборота к нему, чтобы лучше слышать. Когда Сталин говорил о старом, отжившем лозунге о невмешательстве в технику, о том, что лежало в основе объяснения такого пышного расцвета вредительства, о «руководстве» путем одного подписывания бумаг, – всего этого он не принимал на свой счет. Он, Игнатов, всегда и повсюду, где бы он ни работал, во все вмешивался, вредителей у себя на стройке нашел сам, а бумаг он вообще терпеть не мог – ни подписанных, ни неподписанных. Но когда Сталин сказал: «Пишите сколько угодно резолюций, клянитесь какими угодно словами, но, если не овладеете техникой, экономикой, финансами завода, фабрики, шахты, толку не будет, единоначалия не будет», Игнатов почувствовал, что это относится непосредственно к нему, и даже оглянулся по сторонам.

Сталин отошел немного от трибуны.

– Задача, стало быть, состоит в том, – говорил он, – чтобы нам самим овладеть техникой, самим стать хозяевами дела. Только в этом гарантия того, что наши планы будут полностью выполнены, а единоначалие будет проведено...

«Да, да, – думал Игнатов, – я не вник глубоко в дело, не знал толком ни техники поточного производства, ни экономики его, никогда не интересовался финансами. Да, да, я командовал, администрировал, во все вмешивался, писал резолюции, клялся, не спал ночами, других мучил и сам мучился, и все просто, все объясняется просто: это было не то вмешательство и не то командование, которое требовалось».

И, как геолог, напавший на долго не дававшуюся ему рудную жилу, обрадованный, не может отойти от нее, так и Игнатов, нашедший объяснения своему провалу в простом, ясном толковании Сталина, топтался, отходил от этих мыслей, снова возвращался к ним.

Между тем Сталин, как бы закончив первый круг своих мыслей, остановился и отпил глоток воды.

–  Иногда спрашивают, – сказал он, – нельзя ли несколько замедлить темпы, придержать движение. Нет, нельзя, товарищи! – ответил он, повысив голос, – нельзя снижать темпы!

Видно было, что он и сам увлекся речью. Аудитория молчала. Она не перебивала его ни репликами, ни аплодисментами. Люди слушали и ждали еще, еще слов, раскрывающих то, что волновало, мучило, тяготило их. Им партия доверила самое важное дело – хозяйство страны, промышленность; с них партия спрашивала ответа за срывы; планов, она же учила, как жить и работать дальше. И эта постоянная, глубокая и сильная связь между членом партии на любом участке работы и руководством партии казалась сейчас ощутимой и конкретной, как никогда.

–  Задержать темпы, – говорил. Сталин, – это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! – сказал он и, снова отойдя назад, усмехнулся. – История старой России

состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. – Остановившись, Сталин обвел взглядом, как и в начале своей речи, и хоры, и партер, и ложи. – Били, монгольские ханы, – сказал он и коротко взмахнул рукой. – Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все, – сказал он, заключая мысль тем же коротким взмахом руки, – за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную,— перечислял он. – Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно...

Сталин видел и не мог не видеть, что аудитория, весь зал, все сидящие в нем люди захвачены ходом его мыслей, и он понимал, что все, что он говорит, проникает в самые глубины сознания.

– В прошлом у нас не было и не могло быть отечества, – говорил он. – Но теперь, когда мы свергли капитализм, а власть у нас рабочая, – у нас есть отечество, и мы будем отстаивать его независимость. Хотите ли... – спросил он, и все, все сидевшие в зале чувствовали, что тут не ораторский прием, а самая острая и центральная проблема всей политики партии, партии, к которой они принадлежали, интересы которой они ставили выше всего,  – хотите ли, – спрашивал Сталин, – чтобы наше социалистическое отечество было убито и чтобы оно утеряло свою независимость? Но если этого не хотите, – сказал он немедленно, – вы должны в кратчайший срок ликвидировать его отсталость и развить настоящие большевистские темпы в деле строительства его социалистического хозяйства. Других путей нет...

Селиверстов, много раз слышавший Сталина, привыкший к его складу речи и силе убеждения, тем не менее, чувствовал себя взволнованным. Ему даже неловко стало за себя. «Что это я, как мальчишка, расчувствовался?» подумал он. Но, оглянувшись, он увидел на всех лицах то же увлечение, то же торжественное и, вместе с тем, искреннее выражение, которое бывает у людей, когда они, если им предложить немедленно встать в строй и отправиться на фронт, не заезжая домой, не прощаясь с семьями, встанут в строй и отправятся с сознанием, что только так и надо действовать, и это единственно правильно.

Но от них требовали много большего. От них требовали осилить то, что было наиболее сложно и важно для страны, – овладеть хозяйством, знать технику, ликвидировать отсталость. И, заканчивая свои железные формулы, Сталин, обращаясь к залу, коротко суммировал:

– Мы отстали от передовых стран на пятьдесят – сто лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут, – повторил он еще тверже. – Вот что диктуют нам наши обязательства перед рабочими и крестьянами СССР.

Когда Сталин кончил, зал несколько секунд, словно оглушенный его речью, сидел молча. И, уже когда его спина стала скрываться в толпе, окружавшей президиум, поднялся сначала медленный, потом все убыстряющийся и нарастающий вал аплодисментов и криков.

Людям казалось, что их раскрыли, очистили, дали им новый запас крови, мозга, энергии, бодрости и пустили их в ход. Они были благодарны искренно и глубоко; все, что тяготило их, находило выход, разрешение. И хотя они, казалось, знали все, о нем говорил Сталин, и раньше – и необходимость овладения производством, и необходимость быстрейшей ликвидации хозяйственной отсталости страны, и свои обязанности перед международным пролетариатом, – но все это было увязано теперь с их конкретными хозяйственными задачами.

Сталин словно приоткрыл клапан, через который могли выйти пары, и указал, что делать, чтобы паровоз пошел. Селиверстов связывал мысленно речь с замучившими его пятьюдесятью тысячами факторов. Игнатов давал себе слово, что, зная теперь, за что ухватиться, он дело двинет и смоет оставшееся после провала на Тракторном пятно.

Игнатов, которому теперь все его прежние обиды и опасения относительно проработки казались мелкими, недостойными его как коммуниста, теперь, после речи, испытывал настоятельную потребность что-нибудь немедленно сделать. Сквозь густую толпу он протискивался к Орджоникидзе. Когда Серго повернулся, чтобы нагнать Сталина на лестнице, Игнатов схватил его за руку и сказал сердито и громко:

–   Пошли меня куда хочешь, хоть на Сахалин...

–  Завтра поговорим! – крикнул ему Орджоникидзе и поспешил к лесенке, к которой пошел Сталин. –Ну, Коба, – называя его старым, подпольным именем, сказал Серго, – ну...— И словно больше ничего не мог выговорить. Ему хотелось сказать о том, что эта речь и для него, Серго, была огромна и значительна, и еще многое ему хотелось сказать, но кругом были люди. Сталин улыбался". 

 

Далее процитирую несколько кусков о собственно вредительстве. 

      "Проведя собрание с большим подъемом, оставив зал гудящим и взволнованным, Орджоникидзе за полночь прошел к себе в вагон, стоявший на заводских путях, неподалеку от главной конторы, пригласив к себе инженера Ставровского.

Они говорили два часа. Рассказывали, что после внимательного разбора списка потребных заводу людей и материалов Серго задал Ставровскому тот же самый вопрос, который он задавал всем другим руководителям завода:

–  Что нужно, чтобы завод пошел?

– Кроме того, что я перечислил, ничего, – ответил Ставровский, чуть скривив рот.

– Ничего? – переспросил Серго.

– Ничего, – подтвердил Ставровский, выжидательно глядя на Орджоникидзе черными, мутноватыми глазами, – остальное зависит от нас.

Серго и до этой беседы внимательно следил за работой бывших вредителей в промышленности. Как председатель ВСНХ, он имел о них сведения со всех концов страны. Сведения эти говорили о намечающемся значительном переломе в кругах старого инженерства, прямо или косвенно связанных ранее с «Промпартией». Ему хотелось самому прощупать, насколько глубоко зашел этот процесс, насколько можно верить этим людям, которые всего только восемь-десять месяцев назад замышляли свергнуть власть и строй, утверждению и созданию которых Серго Орджоникидзе вместе со своими товарищами по партии и классу посвятил всю свою жизнь.

Перед ним сидел человек, организатор вредительства в авиационной и автомобильной промышленности, старый инженер, опытный и властный, признавший свою вину перед рабочей властью, помогший распутать вредительский клубок в промышленности, давший слово работать честно на пользу советской власти.

Верить ему или не верить? Дело было не в моральной оценке его личных качеств: честен ли он, подл, искренен или не искренен, – дело было в том крупном политическом значении, который имел бы сам по себе факт доверия к людям, только что сошедшим со скамьи подсудимых.

«Этот человек может быть нам полезен», твердо решил Серго и обратился к Ставровскому, глядя прямо ему в лицо:

– Будем говорить в открытую. Вы – вредители, мы вас разоблачили и осудили. Вы сознали свою вину перед рабочими, хотите работать снова, мы даем вам возможность полностью загладить свою вину. Вот что... Мы вас амнистируем и снимаем судимость... От вас зависит оправдать это доверие...

Как ни сдерживался Ставровский, как ни старался он не выказывать волнения, он все же покраснел.

–  Можно быть уверенным, что завод пойдет? – спросил Орджоникидзе.

Ставровский, глядя на его широкое лицо, слыша его голос, подобравшись внутренне, ответил:

– Через три месяца можно гарантировать сто тракторов в день, но...

Тут он запнулся и – хотя он уже взял себя в руки и говорил обычным, круглым и плотным баском, с ударением на «о» – замолчал.

–  Говорите, – сказал Серго, – говорите то, что хотели сказать.

–  Нужно, – сказал тут Ставровский – и твердо, и, в то же время, просительно, – нужно, чтобы то, что вы сейчас мне сказали, изменило ко мне отношение окружающих и дало мне возможность работать интенсивней, без опаски быть обвиненным снова во вредительстве... – Тут он остановился и, словно догадываясь, что это нелегко, что этому мешает его прошлое, добавил: – А для меня вопрос ясен...

–  Условия для работы мы вам обеспечим, – сказал Серго и спросил: – Кто еще тут с вами из вред…  то есть, из бывших? – поправился он, смутившись.

–   Металлург Кольцов...

–   Хорошо. Мы его также амнистируем...

Приподнявшись, он протянул Ставровскому руку и как-то убедительно и захватывающе сказал:

–   Давайте работать!

– Все, что могу, сделаю. – И Ставровский пожал протянутую руку. Уже в дверях вагонного кабинета он задержался: – Сделаю, можете быть спокойны, товарищ Орджоникидзе...

–   Ну-ну, – только и сказал Серго.

Довольный и веселый, он позвал к себе в кабинет секретаря.

***

...Именно тогда и завязался тот сложный узел в четырехугольнике; углами здесь были два директора – Барков и Буданов, заместитель Буданова Ставровский и секретарь парткома Маркус.

В парткоме было полное недоверие к новому техническому руководству, и дальнейшая совместная их работа была немыслима. Маркус хотя и работал по- прежнему напряженно и энергично, однако, он понимал, что его уход с работы необходим, что этим он упрочит новое руководство завода, в частности, положение Буданова, честного специалиста, недавно вступившего в партию, создаст условия для работы Ставровскому. Сознавать последнее было ему нелегко.

Через десять дней после отъезда Орджоникидзе па заводе заметили перемену: Ставровский и Кольцов стали ходить без сопровождавших их до этого агентов, и известие об их полном амнистировании и снятии с них судимости обошло весь завод.

***

Газган понял, к чему это. Сегодня за час до их встречи стало известно окончательно: Маркуса берут в край; об этом есть решение центра. Ему предстояло еще две-три недели работать секретарем парткома, уже не будучи им. И он работал.

– Я говорил в крайкоме, – глухо досказывал Маркус: – если меня надо снять с проработкой для пользы организации – прорабатывайте, но вины за мной перед партией нет.

И совсем уже приглушенно, словно чужим голосом, он кончил:

–  Обидно. Обидно, что секретарей парткомов снимают из-за Ставровских.

Действительно, это ему казалось всего обидней. Вчерашний враг, человек, чуждый партии, оказался более нужным заводу, чем он. Да, да, да, он знал все возражения против этой утрировки фактов  – о Ставровском даже речи не было на бюро, но суть дела была именно в этом. С Будановым он, понятно, мог бы сработаться. Дело в Ставровском, хотя о нем ни слова на бюро не говорилось.

Маркус словно видел перед собой Ставровского в застиранной серой косоворотке, не застегнутой ни на одну пуговицу, в косоворотке, заправленной в черные брюки. Он подтягивает спадающие порты спецовки характерным движением желудочного больного – снизу вверх левой рукой: он отрывисто морщится и подергивает углом рта... И его, Маркуса, снимают из-за этого человека, из-за вчерашнего вредителя, даже не показавшего себя ничем на производстве!

– Брось, – ласково сказал Газган, – это ты раздуваешь. Ставровский не при чем. Просто думают, что ты не сработаешься с дирекцией. Вот и все...

– Тут дело глубже, – усмехнулся Маркус. – Очевидно, партия нащупывает какие-то новые установки по отношению к специалистам. Цепь сложнее, видно, мы еще не все разглядели. Ну, давай читать, – спохватился он, – скоро шесть, надо идти на бюро.

***

«Итак, гражданин Ставровский, – вертя в руках профбилет, усмехаясь, с расстановкой, сказал он сам себе, – вы снова стали товарищем...»

Развернув билет, он прочитал: «Член союза РАТАП Ставровский А. С., с 1 /IX 1931 года». «Стаж-то, стаж-то какой!» усмехнулся он и положил билет в: карман. Нельзя было понять, трунит ли он над собой или прикрывает усмешкой горечь.

Своим округлым, плотным голосом, чуть растягивая слова, он позвал Казенова:

– Пойдемте, товарищ Казенов, пойдемте в цех...

Александр Сергеевич Ставровский не столько сожалел о своей причастности к вредительству, сколько укорял себя за близорукость и узость, недостойную его. Он отлично понимал, что, если бы он, старый и крупный специалист, не был замешан во вредительстве, а, наоборот, твердо усвоил, что эта власть наипрочнейшая, работал бы все последние годы так, как вот сейчас, – его положение было бы несравненно лучше нынешнего, его хозяйственный и политический вес неизмеримо выше.

«Ведь вот Буданов, – говорил он себе, – никаких особых преимуществ не имеет, – (в, глубине души он, понятно, считал Буданова ниже себя), – а будет директором, а там и председателем треста, пожалуй, и в коллегию наркомата введут...»

Но сделанного нельзя было воротить, и Александру Сергеевичу надо было сосредоточить свои силы на том, чтобы крепко поставить себя в производстве, доказать, что те обязательства, которые взял он на себя, он выполнять умеет, и поставить себя кроме того в правильные отношения с общественными организациями. Под этими правильными отношениями он понимал, во-первых, контактную, согласованную работу с ними (на опыте Волжского тракторного он действительно и искренно убедился, какую гигантскую производственную силу представляет собою организованное общественное мнение и заинтересованность самих рабочих в успехе производства) и, во-вторых, поставить себя так, чтобы ему не только не напоминали о его прошлых, признанных им ошибках, но и, наоборот, оберегали его, дрались за него и говорили, что ему верить теперь можно.

Как человек умный и опытный, он понимал, что прошлое его настолько широко известно всем, что нечего его замалчивать или прикидываться удрученным своей виной, или, наоборот, делать вид, как будто вообще-то ничего с ним не произошло. Он знал с самого начала наиболее приемлемый в его положении тон: «Мое дело – производство, и все, что касается производства, я буду говорить прямо и открыто, что бы вы обо мне ни подумали. Терять мне нечего; кто я таков – известно. В моих и государственных интересах – работать хорошо, и я, как видите, работаю хорошо. А если кто будет мешать мне – я об этом скажу...»

В пределах взятого им тона была целая гамма оттенков, переходов и нюансов. Он чрезвычайно быстро схватывал в людях главную черту и сообразно с этим настраивался и сам. Так, с Будановым он занял почтительно-фамильярный и в то же время несколько опекунский тон. «Анатолий Владимирович, мы с вами сегодня рассмотрим график выпуска». Или: «Анатолий Владимирович, – он поглаживал ладонью отрастающие волосы на своей бритой голове, – вы уж ответили Москве?» И – странное дело, – Буданов подчинялся этому тону и почти ничего не предпринимал без санкции Ставровского. С Селиверстовым Ставровский вел себя иначе. «Вы понимаете, – говорил его вид, – я пошел на все. На меня положиться можно, я отвечаю за кузницу, и вряд ли вам придется задерживать выпуск из-за нехватки поковок». И Селиверстову казалось всегда, что именно так и должен вести себя Ставровский. С инженерами

Ставровский также держался по-разному. Сначала, промариновав их в приемной час или полтора, вызывал их к себе, небрежно извинялся и просил прийти завтра.  Он, тем временем, словно ощупывал их, приглядывался к тому, как ведут себя, сердятся ли за задержку, робеют ли или считают это в порядке вещей. На другой день он встречал их ласковей.

– А, батенька, – он вставал навстречу и, держась за помочи, отходил к окну, – ну, что у вас? Говорят, песок  плох?

Всех он называл по имени-отчеству, его округлый приятный басок отчетливо и, якобы, простовато расспрашивал; когда входил кто другой, «извините, занят, – говорил он, – вот Николая Павловича отпущу, тогда милости просим».

У него была в распоряжении как бы огромная серия диапозитивов, которые он в нужный момент вставлял.

– Нуте-с, – сухо говорил он, едва подымая голову, инженеру, которого он хотел отдалить и поставить на должное расстояние от себя, – чем могу служить?

Молодой инженер, вчера принятый как «батенька» и «Николай Павлович», терялся и, смешавшись и комкая фразы, излагал свое дело.

– Обратитесь в плановый отдел, – говорил Ставровский, нажимал кнопку и при инженере же наказывал своему секретарю никого к себе не впускать.

Но в то же время входил секретарь парткома – и мгновенно появлялся другой диапозитив:

– А, отец-командир, – говорил Ставровский улыбаясь, – садитесь, садитесь, Егор Кузьмич, будьте гостем... Замучили, – говорил он, ласково кивая в сторону молодого инженера. – По всем вопросам ко мне. И так по восемнадцати часов сижу здесь, – придется, видно, до двадцати вытягивать, – усмехался он. – Ну-те-с, какое у вас дело, Егор Кузьмич?

При разыгрывании всей этой сложной партитуры Ставровский почти никогда не срывался с верного тона, и, хотя все чувствовали, что иногда он только играет роль добродушного и уставшего пожилого человека, он сумел поставить себя со всеми именно в такие отношения, в какие хотел. Он считался человеком властным, распоряжения отдавал четкие и категорические; подходя к техническим вопросам, по существу, дилетантски, он пользовался авторитетом среди инженеров: он как никто умел выжимать и схватывать самое главное, и так комбинировать различные мнения и возражения, что, в конце концов, последнее слово на технических совещаниях оставалось за ним.

В нем, помимо всего прочего, была типичная черта старого русского инженера – нелюбовь и недоверие к иностранцам-специалистам и органическая неприязнь к узкой специальности. Он был скорее инженер- администратор, организатор производства, чем техник, но, умея использовать других, был целиком на своем месте. Званию инженерскому он придавал высокое значение и гордился им. Весь опыт его жизни убеждал его в том, что они, инженеры, очень нужный инструмент в руках государства, что к ним, несмотря на все их грехи, относятся бережно.

Уже совсем войдя в роль и освоившись на заводе, он любил иногда пошефствовать и поучить молодых инженеров. Однажды, когда у него были Шилов и Бобровников (итоги дня были удачны – завод выполнял план), он расчувствовался и начал журить их за то, что они живут производством и только производством и очень мало уделяют времени жизни личной и даже общественной.

– Вот, например, в наше время, когда мы были молодежью, – сказал он, прохаживаясь по комнате, – у нас в Питере были свои ложи в опере. Бывало поедем туда все вместе, цветы пошлем актрисам... – Он остановился у окна. – И знакомства у нас были в художественном мире, в литературном, политическом. Однажды, я помню, мы у Струве Петра Бернгардовича собрались. Он тогда еще демократом был, – улыбаясь, добавил он. – А теперь что у вас? – все еще улыбаясь, спросил Ставровский. – Михал Палыча, кажется, насчет личной жизни жалеть не приходится, – продолжал он добродушно, – а вы, Борис Ефимович, так совсем ссохлись. Куда это годится?

Оба они – и Бобровников, и Шилов – поспешили перевести разговор на другую тему, в чем им быстро помог и сам Ставровский; не сговариваясь, оба они понимали, что он прощупывает их и, по существу, ставит перед ними вопрос и о себе – может ли он вернуться к такому образу жизни, какой ему нравился в молодости, – и о всем инженерстве – какое оно будет, и должно ли, по их мнению, занимать место в общественной жизни.

– Ох, и хитер, дока! – рассмеялся Бобровников, когда они были уже в коридоре. – А вы как на этот счет, Борис Ефимович? – подделываясь под окающий округлый басок Ставровского, спросил он Шилова,

– Да, – отозвался тот, – он закидывает удочку на будущее. На заводе удалось, почему ж не шагнуть дальше? – сказал он, как бы отвечая сам себе. – Вот тебе и вся его мораль.

– Он, кажется, не очень угнетен своим прошлым, – усмехнулся Бобровников. – Это даже как будто к лицу ему, украшает, как хорошенькую женщину небольшой скандал.

–  Да, но работать он умеет, – отозвался Шилов.

Бобровников присвистнул.

– Не умел бы работать, тогда б и держать не стоило... А все-таки умный субчик, умеет себя поставить.

 

Теперь подошла очередь борьбы с троцкизмом.

"Работая уже в одной из московских газет, он услышал о нарастающих острых внутрипартийных разногласиях. И сразу же он стал на сторону сорока шести и Троцкого, как только узнал, что они недовольны «крестьянской», как они считали, политикой партии.

– Народ, – говорил Дмитриевский, – надо мыть, драть, скоблить и чистить, шарашить его, гонять из угла в угол по России, ткнуть его носом в портянки, в нечистоты, в прелые валенки, чтоб он отшатнулся и возненавидел свою дымную, черную избу, чтобы понес ее на слом, бросил в печь новой, индустриальной России.

Он был за сверх-индустриализацию, за пожирание деревни пролетариатом, за превращение ее в колонию.

Год прошел в драках, спорах, дискуссиях. Дмитриевский радовался каждой неудаче страны, использовал их для борьбы с партией, с ее руководством.

После разгрома оппозиции и исключения его из партии, подав лицемерное заявление об отказе от своих взглядов, он словно выключился из активной деятельности. Он сжался и затих, накопляя злобу и ненависть к партии. Два года ему казалось, что он живет в абсолютной пустоте, как моллюск, присосавшийся к раковине, в жалкой, узкой, как солдатская койка, комнате на втором этаже полуразрушенного дома в центре. И этот дом казался ему символом России. С утра Дмитриевский выходил, сдавал мелкие литературные заказы, правку, рецензии на кинофильмы, получаемые по старой памяти в редакциях разных журналов. И затем он шел в библиотеку иностранных книг и читал французские журналы.

Он внушил себе, что он живет словно иностранец в этой чудной и дикой стране – и это даже очень интересно, все равно, что европейцу пожить в Китае.

«Русская революция  – это почти экзотика, и я больше, чем кто бы ни было другой, смогу написать о ней», думал он.

Он создал себе идеальную Францию, Францию Флобера и Пруста, Францию Жюля Ромена, и с этой, вернее, с их точки зрения, хотел судить о современности. Он пробовал писать, но творческий источник быстро иссякал. Получались клочки, обрывки, наброски, эскизы – ничего основательного, ничего глубокого и фундаментального. Тогда он пытался писать о прошлом, уходя в семнадцатый век, в описание средневековых монастырей, в будни гоминдановской реакции, в прерии Южной Америки. И это не получалось – гул страны настигал его. Тогда он говорил себе: время для настоящего искусства еще не пришло. Подождем. Мы еще можем ждать. Но сколько он ни отгораживался, нараставший гул глушил его все сильней и сильней. Дмитриевский уже не мог от него никуда уйти. Читая сообщения и сводки о ежедневных передвижениях на фронте индустрии, он с ненавистью отбрасывал газеты. Учреждения, в которых он бывал, он считал полными дикости, волокиты, бюрократизма. Чудовищная смесь американизма и развинченности утверждала в нем, что все это блеф, мыльный пузырь, пустышка.

Он запоминал все случаи прорывов, неумелого использования специалистов, поломок машин.

Он видел во всем азиатчину, в том числе, и в добровольном повышении норм ударниками, в производственных коммунах, в героических усилиях передовых людей страны.

Ему казалось, что подспудно зреют в стране какие-то новые силы. Они приведут к взрыву, котел должен взорваться.

Он даже готов был объединиться с Ллойд-Джорджами, с «Интеллиджен-сервис», лишь бы не дышать этим «отравленным воздухом»!

Неожиданно – не то в феврале, не то в марте – он почувствовал какое-то новое дуновение. «Что это? – спросил он себя. – Неужели они решили выпустить пары из котла?»

«Однако, они не так глупы, – подумал он. Уже давно он привык большевиков не называть иначе, как «они». – Итак, они открывают магазины и возрождают торговлю; они даже объявили войну уравниловке и объявили ее мелкобуржуазной; они хотят сделать страну индустриальной, и даже многого успели добиться».

Он словно раскрыл шире глаза; многое, не замеченное за эти годы, многое, бешено озлоблявшее раньше, стало влезать в другую оправу: да, страна индустриализируется; да, растут новые города, новые заводы, новые кадры; да, Запад, культура Запада, культура индустриальной Америки идет к ним в страну, но не как завоеватель, а в оплаченных валютой машинах, проектах, консультациях, специалистах.

И ему страшно захотелось посмотреть страну, которую он видел на вокзалах много лет назад.

Разными правдами и неправдами добыв денег, он стал разъезжать по Союзу. Да, изменилась страна, изменились люди. Еще не очень это было заметно, но он понимал и видел: иные пружины пошли в ход. И, все-таки, в глубине души он чувствовал себя чужим, его тянуло туда, за рубеж...

Вот в таком состоянии он столкнулся на пароходе с людьми, с которыми не виделся несколько лет, со времени встреч в комсомоле, – с Газганом и Полкинсом.

– Что ты понимаешь под «народничеством в большевизме»? – спросил его Газган, когда они сидели вдвоем на палубе.

– Отсутствие производственного подхода к жизни, – ответил тот, – барское разбрасывание миллионов на стройках, просаживание миллиардов на безналичном расчете и автоматическом кредитовании, сюсюкание перед мужиком, непонимание того, что человека формирует уровень индустриальной культуры.

И тут снова разгорелся один из многочасовых, утомительных споров, озлоблявших обоих спорщиков.

Отчетливо осознав враждебную концепцию мышления Дмитриевского, чувствуя в ней перекличку с беседами и настроениями некоторой части инженеров на заводе, Газган хотел, чтобы противник выложил все, раскрылся весь, и потому выслушивал его, как ни отвратительно тот отзывался о событиях и людях, которые Газгану были дороги.

На этот раз спор шел вначале об отношении к народу. Вспомнили, поэтому, хождение в народ, народовольцев, Софью Перовскую. Дмитриевский все высмеивал. Когда же Газган заявил, что большевики считают себя наследниками лишь всего лучшего, что было в народничестве, и что лучшие традиции революционного запала разночинцев вошли в фундамент большевизма, – Дмитриевский раздраженно крикнул:

– Вот именно! Против этого я борюсь всю жизнь! В нашем соревновании и ударничестве то же народничество, тот же идеализм.

– Ты, что же, все, что не обусловлено машиной и «производственным подходом», в твоем понимании, называешь народничеством и идеализмом?

–  Да, да! Я хочу культуры и не хочу азиатчины. Я хочу, чтобы новые заводы пускались в ход не под «Дубинушку», а под фокстрот. Я хочу американской деловитости, высокой индустриальной культуры Запада и не хочу портянок, не хочу надорванных, больных фетишизмом «индустриализации» людей  – выпалил Дмитриевский.

– Так. Допустим, ты хочешь индустриальной культуры. Ты видишь, что в стране ее добывают с

огромными усилиями, но поразительно быстро. Два года назад Тракторного завода не было – сейчас он есть. Год назад мы были на третьем и даже на четвертом месте по добыче нефти – сейчас на втором. Лет через пять будем на первом, впереди Америки. Как мы этого могли бы добиться без ударничества и беззаветной преданности людей?

Не давая ему отвертеться и уйти в литературные обрамления своих формулировок, Газган добился ответа.

–  Затраты, – заявил Дмитриевский, – затраты страны, населения так огромны, что достигнутое не столь уж велико по сравнению с вложениями, делаемыми страной в новое строительство... Нет, капитализм не добился бы этого с меньшими затратами, но на то социализм и есть социализм, чтобы добиваться общего блага с меньшими затратами.

– Ты повторяешь Каутского. Неужели ты взаправду думаешь, что в отсталой, нищей стране можно строить новое общество по расписанию немецких вокзалов, руками Круппа и Шнейдер-Крезо?

–  Оставим этот спор. Скажу коротко: индустриализация запоздала на восемь лет. Ее надо было начать тогда, в двадцать третьем году, когда это предлагали троцкисты.

– Ты рассуждаешь, как заклятый враг! Пойми, ведь это чушь! Тогда для индустриализации не было материальной базы ни в промышленности, ни в сельском хозяйстве. Ты забыл, что промышленность тогда вырабатывала сорок процентов довоенной продукции, деревня давала шестьдесят пять – семьдесят процентов довоенных посевов. Смешно слушать, что ты говоришь! Такая ересь!

И снова и снова Дмитриевский блуждал и крутил, и было понятно только одно – его ненависть к народу, к большевизму, к большевистским методам создания индустриальной культуры и нового общества.

– В основе темпов твоих новых заводов лежит труд римских рабов и чертежи Аристотеля, средневековые монастыри, собиравшие всю тогдашнюю науку в свои стены, и Галилео Галилей, старик, отказавшийся перед судом этих монастырей от своего ученья и, отойдя в сторону, уже надломленный и седой, как лунь, бросивший свое знаменитое: «А все-таки она вертится»; в основе этих темпов лежат Уатт, Лавуазье, Наполеон, Карбюзье, Эдисон. Труд всех поколений со дня сотворения мира, вся человеческая культура обусловили развитие твоих темпов, обусловили строительство твоих заводов!

– Да, но все это есть и на Западе! – воскликнул Газган.

– Почему же там безработица и кризис, а у нас подъем и нехватка рабочих рук?

– Ты знаешь, я признаю план и преимущества государственной собственности. Через десять лет, когда покончат с мужиком у нас в стране, наша страна будет самая лучшая.

– Значит, все дело в том, что тяжело дожидаться?

– Да, если хочешь, душно, дышать нечем. Только сейчас стало немного легче. Два года...

– Я знаю, два года ты жил внутренним эмигрантом.

–  Я ближе к пролетариату, чем вы все, ибо я больше вас понимаю, что его создает. В России только сейчас начинает складываться пролетариат...

– Это почему вдруг? Кто же тогда, по-твоему, делал революцию?

– Крестьянство, одетое в шинель с разорванным хлястиком, крестьянство, которому надоело умирать в окопах, и кучка смелых авантюристов...

Газган чувствовал, что к горлу подкатывает комок, и, чтобы не сказать грубости, сплюнул за борт.

– Ты – фашист, и вдобавок – каутскианской марки.                       

– Вот видишь, – сказал Газган Казенову вечером, возвращась в каюту, – и мы, и он – индустриалисты. Он даже против вредительства – как, мол, это можно портить машины, вещи, здания! Он хочет абстрагироваться от классов, от классовой точки зрения. Это – домашние Пьер Ампы. Они наши враги, хотя и являются нашими попутчиками, на первый взгляд...

–  Чего ты на него тратишь время? – недовольно спросил Казенов.

–   Важно знать: они обобщают воззрения каких-то узких слоев интеллигенции – и не только технической. Надо знать, против чего они и за что, хотя, они сами часто хорошенько не знают, чего они хотят. Их жмет диктатура, и они выдумывают «теории». Но они не могут отрицать успехов страны. Они стараются их принизить. Они не могут также понять причин громадного общенародного движения в стране, ударничества, встречных, соревнования. Они объясняют это отсталостью, шаманством, идеализмом – как угодно, только не тем, что есть на самом деле: тем, что это делает класс-хозяин. Они думают, что это лишь вывеска. В сущности, они высказывают очень жалкие и противоречивые взгляды. Они увязают на каждом шагу. Это отголоски последних лет восстановительного периода и первых лет реконструкции. Их все меньше и меньше.

–   Ну их! Дерьмо, – ответил Казенов, – отбросы общества, а не интеллигенция. У них нет взглядов: у них ощущения, чувства, настроения – что угодно, но нет системы взглядов.

–  Не обесценивай их. Их надо расслаивать, ценных завоевать, вредных, вроде Дмитриевского, уничтожить. Это враги.

… Дмитриевский кончил.

– Вот это – твоя философия, – переждав немного, сказал Газган. – Философия отщепенца нашей жизни, философия мелкого буржуа, взбесившегося троцкиста. И ты смеешь лицемерить, смеешь утверждать, что стоишь на стороне революции, на стороне партии. Из такого материала, как ты, плавятся только кадры чужаков, вредители и фашисты... – Газган поднялся, сжал кулаки и, казалось, готов был схватить за горло Дмитриевского.

Его удержал Саламатин. Дмитриевский поднялся и ушел.

Газган не успел закончить своей мысли, когда теплоход подошел к пристани небольшого волжского городка. Все поднялись и направились на пристань.

Газган остался и, казалось, сам себе договаривал... Он вспомнил Дмитриевского, вспомнил, как замахнулся на него кулаком.

«Что ж, я мало отдохнул, нервы...»

Вынув блокнот, записал: «О Дмитриевском. Скрытый, ловко маскирующийся враг. Разоблачить»."

 

И, напоследок, колоритное "антисоветское" высказывание писателя, ещё уместное в 1932 году, но чреватое сугубыми последствиями уже через несколько лет. 

     "Эти русские, думал Стевенсон, в противоположность ему, хотят всем навязать свои доктрины. Но Стевенсон считал, что американцы имеют право устраивать свою жизнь, как они того хотят, – пусть с капиталистами, дело от этого меняется мало, ибо индустрия и высокая техника всякому обществу диктуют свои законы. Производство надо уметь организовать, и американцы показали всему миру, что лучших организаторов производства, чем они, нигде нет. Русские мыслят классами, американцы – производством. Они видят, прежде всего, свою страну и звездный флаг штатов. Американская система хозяйствования казалась ему само собой разумеющейся, целесообразной, оправданной жизнью. Эта система сделала Америку великой. Эта система дала миллионам людей жизнь более высокую, нежели та, которой жили короли и монархи средневековья.

– Какой монарх, – шутил он, – какой Карл, Людовик или Генрих мог иметь то, из чего складывается современная жизнь рядового рабочего – ездить на авто, включать электрический ток, видеть на сотни верст путем телевидения, слушать радио, заводить патефон, ходить в звуковое кино и иметь сотни тысяч других вещей, необходимых и незаметных в быту сотен миллионов людей? Все это дала современная индустриальная культура, все это дала Америка.

–  Сэр, – дружелюбно сказал Бобровников, –  я ко всему стараюсь подойти так: вот что нам годно и вот что нам вредит. Представьте себе этот сервис в наших условиях — и я не знаю, почему я должен возражать против рефрижераторов, хороших авто, прекрасных дорог, магазинов, «гроссери» и всего того, что мы хотим построить у нас? Социализм по возможностям своим более производителен, чем капитализм. Он базируется на плане, а не на анархии рынка. Через три-четыре года, или, вернее, через пятнадцать-двадцать лет, мы сможем обеспечить для всего населения более высокий уровень жизни, нежели его имеет сейчас средний буржуа Америки. Иначе – овчинка не стоит выделки, зачем тогда поднимать народ на борьбу с капитализмом?"

 

Спасибо всем, кто уделил внимание этой теме.

Изменено пользователем OSAO
  • Лайк 1
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Для публикации сообщений создайте учётную запись или авторизуйтесь

Вы должны быть пользователем, чтобы оставить комментарий

Создать учетную запись

Зарегистрируйте новую учётную запись в нашем сообществе. Это очень просто!

Регистрация нового пользователя

Войти

Уже есть аккаунт? Войти в систему.

Войти
×
×
  • Создать...